Старушка Анна лежала в своей комнате на краю деревянного дома и прислушивалась к ночи, к тому, как дом дышит: где-то в стене тонко потрескивала смола, в печной трубе шептал ветерок, в узкой щели между рамой и форточкой мерцал холодный лунный свет. И поверх всего — голоса с кухни, острые, как нож по стеклу: внучка и правнучка снова сцепились языками.
Сначала голоса срывались на окрик, потом надламывались, и в этих переломах слышалось всё: усталость, обида, страх за будущее. Внучка — сорокалетняя Лидия, сухопарая, быстрая, с нервной челкой — ругалась с дочкой: Светка вернулась за полночь, пахнущая улицей, чужими духами, сыростью и чуть-чуть — сладким табаком, от которого в доме всегда хотелось открыть окна.
Анне было неловко даже слушать. Она знала, что ночь — это время, когда следует тише говорить и легче думать. За свою длинную жизнь она успела понять: горячие слова редко что-то лечат. Они похожи на искры — вспыхнут, погаснут, а след от них — подпаленный край. В своей тишине Анна часто размышляла о грехе и терпении и давно записала все семейные крики в графу «лишнее». И всё равно сердце реагировало — то подталкивало вздох, то шептало: «Ну что ты, Лидочка…»
— Господи, утихомирь их… — шевельнулись губы Анны. — Господи, ну хоть чуть-чуть…
Старость приближалась к ней без споров и театра — просто в один день оказалось, что тяжело сидеть без подушки, а ложка с кашей требует сосредоточения. Ничего не болело — просто тело стало чужим, как старое пальто, тесное в плечах. Хотелось пить, повернуться, подправить подушку, посмотреть в окно, словно там — что-то необходимое. На ночь Анна просила Лидию набить подушки повыше, раздвинуть занавески и открыть настежь форточку: так была видна луна — бледная, почти прозрачная, летящая вместе с облаками.
— Лид… Лидочка… — позвала она через гул кухни, но внучка не услышала, занятая жаром ссоры.
Зато услышала дверь: Света влетела, как порыв порывистого ветра, и бухнулась в кресло у ног Анны. Свернулась клубком, как котёнок, уткнулась лбом в подлокотник и всхлипывала с тем напором, который бывает только у молодых — когда каждая слеза кажется последней на свете.
Через несколько минут вошла Лидия. Уже без крика, но голос у неё был натянут, как струна.
— Спать. Быстро. — И, не поднимая глаз, поправила полотенце на тумбочке, закрыла крышку на креме, что Анна забывала, и снова глянула на дочь, коротко, колюче: — В свою комнату.
— Отстань. — Света даже не поднялась. — Я здесь лягу. С бабушкой. Кресло разберу.
Светка иной раз спорила не хуже матери — тонко, на упрямстве. Теперь же спор был молчалив: она вскинула подбородок, метнулась к шкафу за бельём, резкими движениями стянула чехол с кресла, нащупала застёжки, потянула механизм. Металл скрипнул, разложился в узкую кровать.
Анна не вмешивалась. Она знала: сейчас любое слово накроют, как крышкой, и оно будет кипеть и бурлить вместе со всем. Она лишь взяла со столика свой старенький гребень, провела три раза — раз-два-три — и воткнула его обратно, как знак: «Не уснём ещё. Посидим».
Света, повозившись, сбегала умыться, вернулась с влажным лицом, в майке и тонких трусиках, юркнула под одеяло. Нос её сопел, но сопение постепенно выравнивалось.
— Ба… — спустя паузу позвала она тихо. — А тебе луна не мешает?
— Мне-то? — Анна улыбнулась небу. — Я уж почти её не вижу. Так, на глаз отблеск. Закрой, если мешает.
— Не. Пусть будет. Она как будто меня одну понимает.
— Не одну, детка. Любовь понимает всех. Да только в молодости мы часто путаем её с другой бедой — горячкой сердца.
— Мама тоже путала? — Света чуть повернулась, белое плечо блеснуло в тени.
— И мама, и я, — нехотя призналась Анна. — Спроси у неё. Если назреет, расскажет.
— Она не расскажет. Ты расскажи. Ну?.. Может, я пойму, отчего она такая?
Анна помолчала. Её голос ослаб к ночи, слова приходили медленно, как рыба к хлебной крошке.
— Рассказы… — вздохнула она. — Они не всегда лечат. Но иногда выручали.
Они замолчали ещё на минуту, и дом, обрадованный тишине, снова заскрипел ветхой радостью, где-то за стеной упал и перекатился орех — мышь справляла свои дела. Луна продвинулась, серебро вытянулось на полу узким ковром. Пахло сушёными яблоками, да на антресолях открыли не до конца банку с мёдом — сладость висела в воздухе.
— Ба, а бывает, что любовь — в тупике? — спросила Света так серьёзно, что Анна подняла голову. — Ну, вот идёт-идёт, а дальше — нельзя. Ты сама ставишь преграду, он остывает, и всё.
— Если там преграда, — тихо сказала Анна, — может, это и не любовь была. Боль — бывает, горечь — бывает, счастье — бывает. А тупик… — Она поморщилась, словно слово давило. — Тупик — это про дорожки, а не про сердце.
Света фыркнула, но без злости. Ложная мудрость иногда даёт ощущение взрослости, но выветривается первой.
— Я не про свадьбу, ба, — быстро добавила она, будто испугалась, что Анна не поймёт. — Про близость. Он говорит: «Если любишь — не тяни. Значит, не любишь, раз отказываешь». И ещё… — Света замялась и уткнулась в край подушки. — Говорит, что у Наташки всё проще.
У Анны что-то кольнуло с неожиданной ясностью — как будто чиркнули спичкой.
— Умник, — мягко сказала она. — Не тот любит, кто к стенке прижимает словом. Любовь — это когда берегут. Когда ждут. Когда рядом не страшно молчать.
— А разве можно ждать, если горит? — Света говорила быстро, как о почти физической боли. — Мне восемнадцать через месяц, и я бы хотела, чтобы это было навсегда, как у тебя со… — Она поискала глазами имя, почти чужое и почти родное в их доме. — Со Степаном.
Анна улыбнулась, словно кто-то снял с окна пылинку, стало светлее.
— Со Степаном… — повторила она, будто пробовала вкус имени. — С ним всё вышло наоборот. Сначала — жизнь, потом — любовь.
Света на локте поднялась, заинтересованная настоящим любопытством, не тем, что прячут за усмешкой.
— Расскажи.
Анна помолчала, собирая в нитку разрозненные бусины памяти.
— Конец сорок третьего. Госпиталь наш — в старом здании под горой. Знаешь, там стены ещё дореволюционные, толсто, прохладно летом. Мы там жили, как внутри большого сердца: то глухо стучит — привезли, то замирает — отходят. Руки у нас были в трещинах от карболки и спирта, глаза были сухие, как у птиц, которые слишком долго летят. Я была острижена почти наголо — вши. Штаны, гимнастёрка, ремень перетянут — «сестричка-бродяга», так шептал сосед по койке, когда я мимо проходила. Меня часто звали «братцем» — смеясь, но с лаской: маленькая, худющая.
Анна на секунду улыбнулась — не себе той, а тем, кто её так называл.
— Привезли одного, мальчишку, совсем. Шестнадцать. Разведчик из леса. Крохотный, с глазами как озёра перед дождём. Он держался долго, лучше, чем многие взрослые, и я к нему… — она пожала плечами. — Привязалась. А в последний момент — он уцепился взглядом за меня, прямо как за ручку двери, и я поняла: он не хочет уходить один. Я встала на колени, уткнулась в него лицом, горячим, сухим, и зашептала, как молитву: «Не уходи, Сашенька. Подожди. Не смей…» А потом почувствовала, как уходит: как будто ветер тонкий прошёл сквозь ресницы. Упала на пол и разрыдалась. Первый раз так — до хрипа.
Она замолкла, и в паузе дом тоже притих. И вдруг в тишине снова ожили шаги памяти.
— Кто-то присел рядом, взял за плечи: крепко, по-мужски, но бережно. «Поплачь, сестричка, — сказал. — На твоих-то плечах… Мы-то толстокожие, а ты — дитя». Я выплакалась в его гимнастёрку. Потом пришёл наш врач, Игнат Семёныч, поругал меня за слабость, за то, что «неприлично». А ещё через час я увидела их у крыльца: Игнат Семёныч с тем — он тогда был хромой, с палкой, небритый, взгляд тяжёлый. Это и был Степан.
Света слушала широко, глаза — как у той девочки, что верит, будто слова могут переправить через реку.
— Когда госпиталь закрывали, — продолжала Анна, — мир как будто уселся на корточки, присмотрелся к нам. Меня спросили: «Куда?» Я — учиться хочу. Медицинское. А в ответ — бумажки, классов мало, надо ещё доучиваться. И тут Степан позвал меня к врачу. Стоит, выбрит, в кителе чистом, смущён, как подросток. «Погибли мои, — говорит. — Жена с дочкой в бомбёжку. Меня — в Кострому, там институт. Давай распишемся, Аннушка. Поедем вместе. Помогу выучиться. Не сложится — не стану держать. При Игнате Семёныче обещаю». Он говорил не бойко — осторожно, как человек, который всё ещё не верит, что можно строить планы.
Анна улыбнулась беззащитно.
— Я-то на себя тогда смотреть не могла: кости да кожа, косынка держит взъерошенное, грудь — пропала от голода, штаны — резинкой подтянула, чтоб не сползали. Какая из меня невеста? Я пожала плечами. Доктор шепнул Степану что-то — видно, о моём одиночестве. И Степан уже мягче: «Мы на бумаге распишемся, чтобы ехать вместе. Не трону, честное». — «Честное», — повторила Анна, и в голосе её было тепло, как от печки.
— И правда не тронул? — шепнула Света, будто боясь спугнуть тишину.
— Два года — как отец с дочкой. — Анна не отвела взгляда. — Отдельные кровати, я — за дверцей шкафа переодеваюсь. Он — выходит, чтоб не смущать. И всё равно он был единственным мужчиной в моей жизни — потому что я ни перед кем так не раскрывалась: мельчайшие новости ему несла, обиды, радости. Он, бывало, укроет одеялом, как-то по-особому, чтоб шея не мёрзла, — и это было больше любого признания.
— А потом? — Света придвинулась ближе, забравшись с ногами.
— Потом — его назначили на завод. Машину выделили. Он возил меня в училище, гордился, как будто я — его выученная буква. Я поправилась, у меня выросли косы, появилась грудь, и одно голубое платье в синюю звёздочку — с длинным лучиком. Я в нём чувствовала себя… как будто у меня есть своё место. Врачи молодые стали заглядываться. А я сердилсяа на себя: замужем ведь. — Анна улыбнулась краешком губ. — Но на самом деле знала: у меня один — Степан.
Она на миг закрыла глаза.
— Потом — ночь, стук, сапоги на крыльце. «Открывайте». Репрессии. Сказать «страшно» — ничего не сказать. Его забрали за «порчу государственного имущества» — какой-то станок переделывали. Держали неделю. На суде людей — как в церкви в Пасху, не протиснуться. Я вязала ночью носки, носила передачи. Он шепнул, когда я добралась: «Разводись, Аннушка. Быстро. Будешь свободна. Я теперь — враг». Враги тогда были не люди — слова. Они приклеивались ко лбам, как ярлыки.
Света сжала край одеяла.
— Ты развелась?
— Я поехала за ним. На Урал. Сначала — лес, потом — шахты. Там меня взяли медиком — документы пригодились, а руки мои знали уже, как оттягивать у смерти людей. Мы жили рядом — не в лагере, но под надзором. И там, в маленьком домике с щелями в полу, где сквозило прямо на колени, я однажды пришла к нему ночью и сказала: «Я хочу быть женой. Настоящей». Он смотрел долго — будто хотел удостовериться, что это не жалость, не страх. «Правда?» — спросил. Я кивнула, и мне стало стыдно за свой кивок, как за сладость, взятую в голод. Но это был самый ясный мой шаг. Там и Гена родился. А Леночка — уже дома, когда вернулись после амнистии. Я доучивалась с большим животом, и Степан в туалет носил меня на руках после родов — вот это, Света, и есть любовь, а не доказательства возле стены.
В комнате на мгновение стало так тихо, что слышно было, как под окном на снег (хотя был не снег, а лишь белая лунная пыль на траве) упал кленовый лист. Света выдохнула.
— Мы всё наоборот делаем, ба, — сказала она негромко. — Сначала — жар, потом — пусто. Мы как будто хотим выжать из зелёного яблока весь сок за раз.
— Потому что боитесь, что не достанется, — просто ответила Анна. — Любовь — не про страх. Она — как река: если её торопить, она только мутнеет. Слушай сердце: когда оно совсем тихо, как пруд до ветра, — вот это и есть.
— А если он не может ждать? — Света спросила почти по-детски. — Если говорит: «Или сейчас, или никогда»?
— Пусть идёт к «никогда», — мягко сказала Анна. — Настоящий — не отнимет, а подождёт. И будет рядом, даже если ты не готова. Любовь — она не ультиматумы. Она — хлеб, который ломают пополам, даже если кусок один.
Света какое-то время смотрела в лунное пятно на полу, затем тихо сползла с кресла, поправила Анне подушки, сама устроилась поудобнее — на краю, но теплом — рядом. Анна подумала, что небо действительно иногда подталкивает к нужным словам. И, сама не заметив, провалилась в ту мягкую тьму, где всё — как надо.
Ей снился Степан. Он стоял посреди влажного поля — молодым, ладным, в белой рубахе, распахнув руки. Трава щекотала щиколотки, в воздухе пахло мёдом и землёй. Анна бежала к нему в своём голубом платье с синей звёздочкой — и видела отчётливо каждый лучик на ткани, каждую венку на его ладонях. И падала ему в объятия — легко, без боли, как падают на воду в жару.
Утро пришло неторопливо, вместе с курицами в сарае и низким гудением первого автобуса за остановкой. Лидия вошла к Анне тихо, как в храм. Помогла умыться, поставила миску с кашей, усадила повыше. Лицо у неё было ещё бледное от бессонницы, но в глазах — что-то снятое, как собственная тяжесть.
— Ба, — сказала она, будто виновато и благодарно одновременно, — спасибо тебе. Не знаю, что ты наговорила Светке ночью… Они с тем парнем всё. Сказала: «Пусть идёт к своему «никогда»». И — что будет ждать «своего».
Анна провела гребнем по волосам — раз, два, три. Чувство было странным — не победы, нет, — облегчения, как после того, как вытащили занозу.
— Значит, так и надо. — Она кивнула. — Главное — не кричите. Разговор — сильнее крика.
Днём заглянула соседка, старая подруга, пахнущая свежим хлебом и укропом — поговорили, всплакнули о разных, о тех, кого уже нет, о тех, кто родился. А на следующий день Лидия, переминаясь на кухне у раковины, вдруг шепнула: «Наверное, расскажу ей… Своё». Анна только кивнула — сейчас было самое время: когда между двумя людьми распахивается небольшая, но честная дверь.
Вечером за стенкой слышался тихий разговор — ровный, тёплый, без рывков. Иногда — смех, короткий, лёгкий. Кастрюли на плите загрохотали весело, как на именинах. И Анна уснула спокойно — как тогда, в госпитале, после тяжёлой смены, когда знаешь, что сделал всё, что мог.
Ночью ей снова снился Степан. Только теперь они шли рядом — не спеша, как любили: он — чуть впереди, чтобы заслонять её от ветра, а она — на полшага позади, в своей голубой ткани. И каждый раз, когда он оборачивался, у него в глазах была та же самая нежность, что и много лет назад, в ту первую ясную ночь на Урале, когда она сказала «да» не ему даже — себе, своей взрослой жизни, своей тихой, верной любви.
Анна проснулась на рассвете и долго смотрела в окно — не на луну уже, на тусклое предутреннее небо, где птицы ещё не проснулись. Она подумала, что, может быть, любовь — это как раз и есть способность смотреть долго в одну точку и вдруг почувствовать, что из этой точки смотрят в ответ. И тогда — не страшно ни стареть, ни уставать, ни молчать. Потому что ты — не одна.
Она поправила подушку, провела гребнем — три раза — и улыбнулась. Дом тихо ответил ей — скрипом пола у двери, ленивым клокотом в батарее. День начинался.
И снился ей её Степан — такой надёжный, простой, как хлеб на столе, и такой бесконечный, как дорога до дома.
The post
Комментарии (0)